RSS лента

most

Айги о Хлебникове

Оценить эту запись
              
ЛИСТКИ — В ВЕТЕР ПРАЗДНИКА

(К столетию Велимира Хлебникова)

В языке человек начинает участвовать младенческим лепетом. Есть ли это — в поэзии?
Есть, — у Велимира Хлебникова.
В стихотворении “Море”, великолепном почти по-пушкински (и “классическом” в том же смысле), вдруг слышим: “Судну ва-ва, море бяка, море сделало бо-бо”.
Вспомнив это “бо-бо”, я перелистал упомянутое стихотворение. “Детских моментов” там столько, что эта маленькая поэма кажется явно созданной по “инфантильному методу” (приведу еще строки; “Волны скачут а ца-ца!”; “Море, море, но-но-но!”; “Море плачет, море вакает”).
Множество детских междометий (горячих, — будто только что сорвавшихся с еще неподчиняющихся губ ребенка) рассыпано по стихотворениям и поэмам Хлебникова.
В самой серьезной ситуации, Хлебников, в синтаксическом отношении, вдруг выражается с поразительной детской “неправильностью”: “В пеший полк 93-ий Я погиб, как гибнут дети” (этот пример, по другому поводу, приводил в свое время Роман Якобсон). Очертания его образов напоминают иногда прямоту детских рисунков: “А мост царапал ногтем Пехотинца, бегущего в сторону”, — это странно, по-настоящему странно: и грандиозно, и инфантильно — одним единым мазком.
Разговор о “языке возрастов” (или “возрастном языке”) у Хлебникова можно длить “до бесконечности” — через его поэзию. Вот, — поэма “Журавль”, изумляющая обилием вселенски-грохочущих образов (ими грохочет некое гигантское Единство города и неба над ним). Образы эти откровенно-неуклюжи, — в них есть что-то от “механики” слишком логических, выпирающе-угловатых рассуждений подростка из одноименного романа Достоевского; короче, “подростковая неуклюжесть” — один из поэтических приемов Хлебникова.
Для определения того или иного творчества стоит применить понятие о языковом поведении автора. Разнообразие словесных приемов у большинства писателей заключено внутри одного и того же характерного для них языка. В отношении Хлебникова можно говорить и о множестве его языковых поведений. Суровый клич воина-властелина легко переходит в его стихотворении “Трущобы” в менуэтное звучание, архаичный слог мудрого барда (“Олень, олень, зачем он тяжко В рогах глагол любви несет?”) прерывается детски-беззащитным восклицанием (“Оленю нету, нет спасенья”; “нету, нет”, — это ведь как инфантильный крик пушкинского Юродивого из “Годунова”: “А у меня копеечка есть”).
*
костер как восклицанье Хлебникова
*
В хлебниковскую эпоху русская поэзия перестала быть элитарной (я имею в виду не ее доступность “для кого угодно”, а программный подход к ней новых ее мастеров). Более того, — была отменена ранговость поэтического слова внутри отдельно-взятых творений-систем; чувство “освобожденности” слова не отменило слух, оставшийся безупречным в новом “демократическом качестве” (в отличие от полной потери какого-либо слуха в словесном прислужничестве, установившемся к концу тридцатых годов).
Сказанному не противоречит вычленение Хлебниковым в поэзии “звездного языка”, “языка богов”, “безумного языка” и так далее (сохранилась черновая запись поэта с перечислением языковых слоев, которыми он пользуется, — перечислено 20 “языков”; правда, в этой классификации была и изрядная доля стихийно-поэтического иллюзионизма).
Хлебникову, придававшему языку космический смысл, действительно приходи-лось, насколько это было возможно, “освобождать” слово от его “земной комму-никативности”, эффект этой “освобожденности” достигался, не отменяя логосную основу слова, но вызывая его излучение непривычным, галлюцинирующим светом. Для общей направленности дела Хлебникову годилось “все” (как в “философии общего дела” Николая Федорова).
Это “все”, со временем, будет исследовано лингвистами. Все же, взявшись за эти “праздничные листки”, я набросал скороспелый перечень некоторых русско-авангардистских “открытий” из “периодического закона элементов” поэтики, — из этой своеобразной “менделеевско-хлебниковской таблицы”.
Что сделал Хлебников раньше того или другого? “Визуальная поэзия” нача¬лась с “Каллиграмм” Аполлинера 1914 года и “железобетонных поэм” Василия Каменского того же года, но сохранился черновик хлебниковского манифеста “Буква как таковая” 1913 года, где есть уже и “леттризм”, и предвидение “визуальной поэзии”, а в 1915 году Хлебников создал несохранившуюся “по¬эму цифр”; “предметная поэзия” началась в 1913 году с крученыховской “За¬умной книги”, к первому экземпляру которой была пришита пуговица от штанов автора (что ж, упомянем и эту “дюшанистскую” пуговицу); в 1915 году В. Каменский выставил две “стихокартины”; “эмоциональная”, “служеб¬ная” заумь впервые возникла в одном из стихотворений Елены Гуро прибли¬зительно 1911 года, началом же чисто-заумной поэзии, “автономной зауми” был 1913 год: первые настоящие заумные вещи были созданы, независимо друг от дру¬га, Алексеем Крученых и эго-футуристом Василиском Гнедовым… Последний, имя которого известно сейчас только некоторым литературным исследователям, был уникальная личность. Он — первый представитель русского “анти-искусства”: его “Поэма конца” представляет собой белую страницу, поэма читалась при публике: дирижировалась. Мне удалось увидеть Гнедова в 1965 году в Государственном Музее В. В, Маяковского на вечере, посвященном 80-летию со дня рождения В. Хлебникова. Во время своего выступления, говоря о Маяковском, Гнедов несколько раз назвал его “Володей”, в зале послышались смешки, и тогда этот коренастый, крепкий малороссиянин с каким-то “всесобирательным” крестьянским лицом, бывший лагерник с семнадцатилетним “стажем” вдруг гаркнул: “Не вам прерывать меня смешками! Я перекрывал самого Маяковского, когда выступал вместе с ним!” (Отмечу, к слову, что Хлебников цитирует Гнедова в одной из своих поэм).
Как видим, в этом перечислении некоторых поэтических “открытий” и “начал” встречаются разные имена. А импульсирующим первоначалом их поисков был Велимир Хлебников — его катализирующая личность, всюду реявший “дух Хлебникова”, его прижизненная легендарность.
И не только. Было важнейшее качало всех начал — хлебниковское словотворчество.
Как, иногда, хочется поэту не говорить неотменимым словом-логосом, а зазвучать! — зазвучать некоею “самою” красотою прекрасного! — как в музыке. Хлебниковское “словотворчество” — первый прорыв в сторону того “абсолюта красоты”, который не перестает требовать от поэта почти сверхчеловеческих усилий, “абсолют” остается недостижимым, но поэзия накаляется именно в силу этой — все более явной — недостижимости.
И здесь следует отметить, что первое произведение Хлебникова, прозаическое “Искушение грешника”, положившее начало корневому словотворчеству, было напечатано в октябре 1908 года, за четыре месяца до опубликования первого литературного манифеста Маринетти.
*
синью души велимировой
режут младенчески-чистые
звуком безвинным “дорози”
это и голос ребенка и мудрый
крестьянина взгляд! — и дороги
в Поле-России едином
в одном собираясь одним и расходятся:
обликом где-то давно велимировым!
я тоже немного лицо! временами
будто — из боли почти уже мусоргсковой!
и режут — как лечат — тоску по молчащим полям
в дорогах лица наклоненного — в эту минуту
синью подспудной — “дорози”
*
Поиски, надежды и достижения века, его иллюзии и духовные крушения, на мой взгляд, выразились в личности и творчестве Велимира Хлебникова не истинностью в философском и теологическом смысле, а верностью проявления поэтической стихии: обширная работа по вызволению этой стихии заставила заработать язык как “вселенную” — от расщепления “атомов” слова до мыслительного “упорядочивания” слов-звезд, — как сказал бы сам поэт.
Если бы творчество Хлебникова очерчивалось только кругом русского “поэтического авангарда”, мы имели бы дело, в основном, лишь с “дюшаноподобными” акциями, смысл которых — в мгновенно самоисчерпывающейся однократности, — без дальнейшего развития, или — с псевдоразвитием.
Татарские набеги “авангарда” на неизведанные “поэтические земли” даже за один 1913 год были совершены — на сто лет “вперед”. Ставились “вехи” за “вехами”, одно “открытие” в поэтике следовало за другим, — все более дерзостное, все резче закинутое в некую даль — некоего “будущего”. “Вехи” оставались отмеченными на огром¬ной карте Поэтики, а само пространство оставалось “необработанным”, неукрепленным, — оно просто пустовало, во многом пустует — и доныне.
Теперь с этими “землями” имеем дело мы, и труд наш — заведомо неблагодар¬ный. Это — заполнять, — упорно, терпеливо, “бессенсационно”, — территории, пройденные “авангардистами” воинственным маршем, без старо-душевной трудовой заботы об их “земном” состоянии. Заполнять — духовным содержанием (не жить же одними “вехами”, — надо жить — самой землей, плодоносит ли она сегодня или нет).
Дело обстояло бы только так (а для нас, отвечающих уже за современность, оно, во многом, именно maк и обстоит), если бы не было Казимира Малевича, если бы нам не досталось наследие Хлебникова с его огромным содержанием — и “объективно-предметным” в его историчности, и небывало-полифоничным в силу “трансформирования” множества сфер и закоулков “лингвистического языка” в новые поэтические средства (здесь и воскрешение “всеславянской архаики”, и алхимическая переплавка “ячеек” слов), — с широкой амплитудой их применения при одновременной их многослойности (прежде всего, я имею в виду обширный свод его эпических поэм).
Здесь, разумеется, надо упомянуть и Маяковского. Но это — “особый разговор” (сложная сопряженность его поэтики с кубофутуристическим “авангардом” требует обновленного подхода, — дело в том, что трагическая поэзия Маяковского, в современном ее восприятии, кажется все более тяготеющей к основному руслу русской нравственно-исповедальной классической лирики).
*
раненный хлебниковскими “сонными пулями”
вздрагиваю — будто просматриваясь
из углов — создаваемых самотолчками
оползней сна! — озаряясь
белизной — прерываемой множеством
душеподобий из глуби забвенья
зорких — без лиц
*
Однако сегодня, в связи с Хлебниковым, более чем с кем-либо, приходится говорить не только о поэзии.
Этот разговор — сегодняшняя наша необходимость, и, говоря прямо, мне неважно, какими “немасштабными” будут моменты этого разговора в связи с таким крупным явлением, как Хлебников.
“Велимир был гениальным поэтом, но ему этого было мало, он захотел стать еще и пророком”, — сказал мне как-то Алексей Крученых.
Это, конечно, было так. Но у пророчеств есть одна особенность: они, на Земле, бывают — насколько нам известно — лишь отрицательными, — предупредительными. “Положительные пророчества” приятны, — до тех пор, пока мы не догадываемся, до какой степени они связаны с самокультом человечества (который, если вдуматься, приятен не более, чем самокульт отдельной личности).
Социальными утопиями человечество живет, кажется, всего лишь последние полтысячи лет. Так что нельзя, очевидно, твердо утверждать, что утопизм — вечная болезнь человечества, присущая ему раз и навсегда.
Многие идеи хлебниковской эпохи, прежде всего — “футурологические, социально-провиденческие”, отошли в прошлое. Даже те “предвидения” Хлебникова, которые исполнились, свидетельствуют, на мой взгляд, лишь о начале конца всяческих утопий (хотя не поторопимся с таким категорическим заявлением, мы у Господа — весьма упорное человечество).
“Мы желаем звездам тыкать”, теперь это воспринимается лишь как “поэтическая оригинальность”. Звезды продолжают оставаться “тютчевскими”: в ответ нам, они не желают ни “тыкать”, ни “выкать”, — они, может быть, “желают” лишь одного — чтобы их оставили в покое.
Болезнью новой — вселенской — утопии переболел в свое время Андрей Платонов (Хлебникову не дано было пройти путь этой “болезни” до конца).
Когда в Платонове, в силу “условий человеческого существования”, треснула ось его личности, треснула, как кость, он стал человеком “как все”, — как те же “униженные и оскорбленные”. В философском смысле, он стал экзистенциальным сочувственником весьма “простых”, то есть очень “просто” страдающих людей (у человека болит почка, это надо понять, это бывает поважнее “космичес¬ких” проблем, а еще бывает, что у человека болит “душа”, весьма “реально”, — болит, как печень).
“Космические” иллюзии и “космические” страдания в одном отношении не прошли для Платонова даром, — в “отношение слов” писателя вошло нечто, небывалое до сих пор в русском слоге, — слова его запахли неопределимой “вселенскостью”, в которой — новая, “расширенная” боль “экзистенции”.
*
а звезды
там
чисты (и вечными будут
если
Время отменится) чисты
бесчисленны и одиноки — и это
глаза Велимира
Последнего
Первого
*
“А между тем” (это выражение — из блестящего фрагмента хлебниковской прозы) — а между тем, на Земле произошло только одно человеческое открытие. Американский историк, сын немецкого Романиста, опроверг выражение “звериная жестокость людей”, сказав: “человеческая жестокость людей”.
Есть поразительный клочок бумаги с рисунками Хлебникова — с “домами будущего”. Действительно, почти “детальное” предвидение. Эти дома кое-где уже построены. Появилось и новое название — “умные здания”.
Дом-цветок. “Ум” в этом доме — слух. Занят подслушиванием того, как я одалживаю трешку — для “жизни”. Удобства и великолепие этих “домов будущего” каким-то самым прямым, “закономерным образом”, связаны с обеднением того, что называем “душами”.
Прошу прощения за то, что в разговоре о крупном явлении и явлениях упоминаю ничтожную бытовую мелочь. Но эта мелочь — составная часть сегодняшнего мерила человека, а само мерило — терпение и выдержка человека — находится между громадами бесформенных человеческих мечтаний и реального отчаяния.
Все содержание классической книги французского ученого Алексиса Карреля “Человек, этот неизвестный” сводится к следующему: человечество, за всю свою историю, больше занималось исследованием окружающего мира, чем изучением самого себя.
Мы пребываем в поистине “новом времени”, противоположном (по опыту и умственным направленностям) хлебниковской эпохе.
“Не прожектироватъ, а претерпевать”, — так я выразил бы эту противоположность. Претерпевать, — понять подлинную меру человека, она немала, она просто — другая… — как это определить?.. — может быть, не забывая свою смертность и слабость, человек должен учиться сознавать мир, как нечто ему принадлежащее в том смысле, что этому миру-вселенной тоже — больно и “смертно”, что уважение к нему дано человеку как выражение обще-единой боли, — в этой общей судьбе, даже за любой смертностью, сохраняется человеческая ответственность перед тем, что существует “внеантропологически”, — ответственность — без стремления корежить его по-своему.
Немного — насчет “корежить — не корежить”. До того ли сейчас, чтобы уважать “звезды”, “мир” — как свою “боль”, как сломанную (как я) “ветку”?
Вот — вариант еще одного будущего утопизма. Некая “пост-экологическая вера” (некий мерещущийся “священный страх и трепет” перед той же “веткой”: тро¬нешь просто так — и “непоправимое” станет еще более “непоправимым”, уже “окончательным”).
Не веря в это, я хочу, все же, снова повторить свою мысль о том, как помещается человек в мире, как он пребывает — в нем; это можно выразить еще следующим образом: “Мне больно, как больно миру”, между этими болями есть связь — без различения огромного и малого, ибо боль не мерится как нечто “большее” или “меньшее”; эта сострадательно-неотменимая связь и есть сущность человека, короче, то, “в качестве” чего он пребывает, “держится”, — кажется, ему не гарантирован даже какой-либо “конец”, — быть может, даже и желаемый им.
*
“срубы я ставил” ты сам говорил
о стихотворные
срубы из бревен метафор сияюще-твердых
со звоном просторно-природным
как воздух — во время страды!
чистое “рабочее” дерево
более чем девяностопроцентное
в котором трухи обязательных “поэтизмов”
нет — как роскоши нет
в хозяйстве крестьянском
*
Десятки раз перечитывал я поэму Хлебникова “Три сестры”. Описания этих “трех сестер” там таковы, словно реальность беспрерывно прорезывается “яснови¬дящими” линиями, приоткрывая нечто, стоящее за природой, за умственными “субстанциями” людей, за всем “видимым и воспринимаемым”.
“Я ж — божий”, — как-то обронил поэт “жалобную” фразу. Какого же “бога” он “божий”? — ответа на этот вопрос вы нигде не найдете у Хлебникова.
При явной мистической одаренности, Хлебников сильно тяготеет к тому виду религиозности, который стал определяться именно в его время. Известная абстрактная вера, выживающая из века в век, сложилась в его эпоху в систему некой “религии ученых”, — это уже что-то поновее, чем обычный “деизм”. Существова¬ние силы, превышающей разум (при этом, несомненно, “неличностной”), здесь уже доказывается не просто “просвещенным разумом”, а “научным умом”, — какая, можно сказать, новая свобода и новая ясность! — рационалистическая религия — в весьма нерациональном мире.
Мне не хотелось бы вдаваться тут в подробности (наше время мне вообще кажется временем для примитивных утверждений). Скажу только, что во всеобщем человечестве, торжественно шествующем “под знаменем Лобачевского” по “пространству Циолковского”, мне снова видится не торжествующий, а “страдающий просто” человек (то религиозное в Хлебникове, которое связано у него с научными восторгами, я тоже воспринимаю как “поэтическое великолепие”).
Этот “простой человек” не только “имеет право” верить в личностное проявление силы, которую он чувствует “высшей”. В своем уважении к существующе¬му миру, — к творению, — он единолично отвечает перед этим “высоко-личностным”.
Это — не абстракция, не анахронизм, не “возвращение назад”. Верность слов-заповедей, — назовем их “вифлеемскими”, — продолжает доказываться сегодня минусоидным образом, самим нашим миром, со всеми его “энтропически”-перерождающимися сферами, зараженными саморазрушением.
В вопросе, которого я коснулся, по существу нет даже спора. Просто есть непонимание: одни не верят в то, во что верят другие (или — то же самое: не верящие в одно, верят в другое).
“Малых сих” Хлебников не искушал, он был искушаем — сам (да был ли еще такой искушающий век? — само человечество раскололось в “воплощении идеи в слове”, и нет иной человеческой реальности, кроме этого “воплощения”). Думаю, что сейчас уже — не вина поэта, если кто-то продолжает искушаться в нем теми его “благими намерениями”, которые пережили себя, которые пережила его блестящая поэзия.
В гении Хлебникова есть одно качество, — может быть, самое главное в нем.
Звук его поэзии иногда кажется почти “по-младенчески” чистым. Упоминал я уже и о его “подростковой” неуклюжести. Да, часто он — неуклюж, — как Дон Кихот. Но Дон Кихот, сам себя сознающий, — с какой-то глубинной, таинствен¬ной мудростью. Вдруг блеснет испытующий взгляд: “А, так вы и среагируете, но подождите у меня, не то еще будет”. После грозного каскада суровой отповеди современникам (“Русские десять лет побивали меня каменьями”), снова — почти детский голос: “Я ж — божий”.
Постоянно — “Бабушка надвое сказала”.
И, о чем бы я здесь ни говорил, его образ из всего выходит чистым, поистине безвинно-чистым, это я подчеркиваю — с полной убежденностью.
Надеюсь, что иных поклонников Хлебникова не покоробит эта “донкихотская” тема. Неисповедимы пути духовных побед, — иногда они могут оказаться совсем не там, где мы их ожидали; поэтические подвиги Хлебникова такие, которые можно было совершать, лишь бросаясь очертя голову в самые “безрассудные” схватки со словом.
“Бабушка надвое сказала”, — но Хлебников сказал и “на-десятеро”. Даже его “донкихотство”, в конце концов, тонет во всеохватывающем гуле его эпических творений, и есть в этом гуле что-то и кинематографическое, но не достигнутое до сих пор ни одним кинотворением, слышится в нем и некий до-шенберговский еще “Моисей и Арон” с таким “включением”, что — в упомянутом единстве — кажется только началом звучания бесконечно-широкого величия, имя которому — поэзия Хлебникова в будущем ее раскрытии.
*
а светится душа голубоглазая
из сети призрачных “законов времени”
и все яснее лик: все ближе и прозрачней
любивший колос как ребенка
*
В вихрь праздника затягивает эта листки; все закружилось — от Земли до Неба, заклубилась, возможно, и Вселенная, Все перепуталось: тонкие прозрения ума (“Велимир — не заумник, а умник”, — говаривал Казимир Малевич), свет от крошащихся костей, далекие крики проповедников разума и безрассудства, свет ослепительных корней слов, “сестры-молнии” пифических метафор, “замирные” знамена-пространства, — все переливается радужными кругами и бликами бесконечного океана Поэзии.
*
раненный хлебниковскими “сонными пулями”
договариваю — вздрагивая
окраинами и разрушенными центрами
видящего сна и не видящего
сна-расползаясъ-меня
а операция — разбудить
29-го в 9
утра московско-окраинного
*
Москва.
23–29 сентября 1985

Отправить "Айги о Хлебникове" в Google Отправить "Айги о Хлебникове" в Facebook Отправить "Айги о Хлебникове" в Twitter Отправить "Айги о Хлебникове" в del.icio.us Отправить "Айги о Хлебникове" в Digg Отправить "Айги о Хлебникове" в StumbleUpon

Категории
Без категории

Комментарии

  1. Аватар для most
  2. Аватар для most
    Статья Айги
    "РУССКИЙ ПОЭТИЧЕСКИЙ АВАНГАРД"
    http://www.opushka.spb.ru/text/aigi_avangard.shtml
  3. Аватар для Светлана Надлер
    Спасибо ,интересно. Тема достаточно известна. Семья Айги -умницы сплошь: и отец-поэт, и сын-композитор очень хорош- нашёл некую пульсирующе-медитативную "нотку" времени и зафиксировал её в своей музыке, заразив ею и других; не будь Айги-младшего, музыка кинематографа 90-х была бы не той. И супруга -преподаватель немецкого в РАМ. Я в своё время училась у неё (сожалею ,что столь лениво). Она просто изумительна -и как человек, и как профессионал.
  4. Аватар для most
    Спасибо за отклик! Про супругу не знал.
  5. Аватар для Сона
    согласна с предыдущим оратором полностью. )))

Трекбэков

Яндекс.Метрика Rambler's Top100