Несколько отрывков из приключенческой трилогии Дердейн:
Чаще, однако, друидийн бродил один, играя все, что приходило в голову. Музыканты, пользовавшиеся меньшим уважением, иногда распевали баллады на собственные или чужие слова, но друидийн никогда не пел — только играл, выражая в звуках пафос жизни, радость и горечь бытия. Таким друидийном был кровный отец Этцвейна, знаменитый Дайстар. Этцвейн отказывался верить в рассказанную Фельдом Майджесто историю смерти Дайстара. В детских грезах он видел себя блуждающим по дорогам Шанта и развлекающим праздничные толпы игрой на хитане до тех пор, пока, наконец, не наступал момент встречи с отцом. Дальнейший сценарий мечты мог развиваться по-разному. Иногда Дайстар рыдал от радости, услышав прекрасную музыку, а когда Этцвейн открывал ему свое происхождение, счастливому изумлению Дайстара не было предела. В другом варианте Дайстар и его неукротимый отпрыск оказывались соперниками в музыкальной битве — Этцвейн впитывал внутренним слухом величественные мелодии, ритмы и контрапункты, торжественный звон колокольных подвесок, радостно-агрессивное рычание резонатора гремушки.
Этцвейн и Фордайс не преминули скоро появиться в «Старом Каразе» и заказали по бокалу шипучего зеленого пунша. Друидийн сидел в углу, мрачно разглядывая публику — высокий черноволосый человек, сильный, нервный, с лицом мечтателя, разочарованного мечтами. Друидийн взял хитан, проверил настройку, поправил пару колков и набрал три аккорда, чуть наклонив голову и неодобрительно прислушиваясь. Его темные глаза блуждали по лицам, остановились на Этцвейне, опустились к хитану. Теперь он заиграл — медленно, с трудом, пробуя то одно, то другое, будто нащупывая форму мелодии в темноте, с выражением рассеянного старика, погруженного мыслями в прошлое и бесцельно собирающего метлой листья, разлетающиеся по ветру. Почти незаметно звуки приобретали уверенность, пальцы быстрее находили места на грифе, как карандаш математика, уже увидевшего решение задачи и пишущего вывод формулы — обрывочные намеки, несогласованные ритмы сплелись в единый организм, наделенный душой, каждая нота стала предопределенной, неизбежной, необходимой.
Слушая, Этцвейн переставал видеть окружающее — и начинал видеть что-то другое. Друидийн исполнял сложную, непривычную музыку с величественным убеждением, без напряжения. Почти случайно, мимоходом, он сообщал мучительные вести, необратимые, как время. Он говорил о золотистых волнах океана, о недостижимых островах. Он наполнял сердце тщетным сладострастием жизни — только для того, чтобы положить конец всем иллюзорным тайнам краткой иронической каденцией и ударом локтя по гремушке.
Вечером третьего дня, когда уже становилось поздно, на него что-то нашло. Рассеянно набрав ряд аккордов, как заправский друидийн, размышляющий о былом, Этцвейн сыграл задумчивую мелодию, повторил ее в минорном ладу. «Если настоящая музыка порождается опытом, — думал он, — у меня есть о чем рассказать». Бесспорно, ему то и дело не хватало сдержанности — увлекаясь, он чересчур нажимал коленом на рычажок, придававший струнам металлическую звонкость. Заметив чрезмерную резкость тембра, Этцвейн внезапно растворил ее, прервавшись посреди фразы, мягкими, приглушенными пассажами.
В таверне стало тихо — публика явно прислушивалась. До сих пор Этцвейн играл для себя, но теперь вспомнил, где находится. Смутившись, он поспешно закончил импровизацию традиционной каденцией. Этцвейн боялся поднять глаза и посмотреть вокруг — удалось ли ему передать другим то, что нельзя сказать словами? Или слушатели снисходительно улыбались причуде зазнавшегося юнца? Отложив хитан, Этцвейн встал со стула.
«Тогда что мне делать?»
«То, к чему душа лежит. Стань музыкантом! Зарабатывай на жизнь, жалуясь на судьбу. Что есть музыка? Протест разумного существа, не согласного мириться с несправедливостью бытия! Протестуй, но протестуй без слов. Не поминай Человека Без Лица... что такое? Что ты играешь?»
Пробуя настроенный хитан, Этцвейн рассеянно перебирал струны. Продолжая играть, он сказал: «Ничего особенного. Я выучил только пять или шесть мелодий — из тех, что исполняли проезжие музыканты».
«Стой, стой, стой! — закричал Фролитц, зажимая уши. — Параллельные квинты, задержания на сильную долю, размер меняется в каждом такте? Где ты слышал такую тарабарщину?»
Этцвейн остановился, испуганно сглотнул: «Прошу прощения. Эту музыку я сам придумал».
«Дерзость! Самомнение невежества! Ты считаешь обычный репертуар ниже своего достоинства? Двадцать лет я упражнялся, разучивая сложнейшие образцы всех жанров! По-твоему, я зря потратил лучшие годы жизни? Все мои труды — насмарку? Теперь я должен наслаждаться исключительно вдохновенными импровизациями самородного гения, ниспосланного свыше мне в назидание?»
Дайстар стал тихо наигрывать на хитане живую ритмичную музыку, сперва не напоминавшую определенную тему. Со временем, однако, ухо начинало ожидать и различать любопытные вариации повторяющихся оборотов... Пока что друидийн не демонстрировал ничего, что Этцвейн не мог бы с легкостью повторить. Дайстар развлекся странными модуляциями и начал играть скорбную мелодию, сопровождаемую чуть запаздывающими, будто доносящимися из глубины вод колокольными аккордами...
Этцвейн задумался о природе таланта. Отчасти, по его мнению, гениальность объяснялась редкой способностью смотреть на вещи прямо и непредвзято, отчасти — глубиной ощущения причин и следствий, во многом — отрешенностью, независимостью от вкусов и предпочтений публики. Нельзя было забывать и о блестящей технике, позволявшей беспрепятственно находить выражение любым, самым мимолетным идеям и настроениям. Этцвейн почувствовал укол зависти. Ему нередко приходилось избегать импровизированных пассажей, когда он не мог предвидеть их разрешение и опасался переступить невидимую, но четкую, как край обрыва, границу между вдохновенной фантазией и сокрушительным фиаско.
«Нужно играть», — спохватился Дайстар и пересел на скамью. Выбрав дарабенс, он исполнил традиционную сюиту — из тех, какие часто требовала публика в танцевальных залах на Утреннем берегу. Этцвейн уже начинал терять интерес, когда Дайстар резко изменил тембр и стиль аккомпанемента. Теперь те же мелодии, те же ритмы звучали по-новому. Сюита превратилась в огорченную, раздраженную повесть о бессердечных расставаниях, колких насмешках и упреках, о демонах, заливающихся издевательским смехом на ночных крышах, об испуганных птицах, затерявшихся в грозовых тучах... Дайстар выдвинул сурдину, приглушил тембр и замедлил темп — музыка безоговорочно утверждала скоротечность всего разумного и полезного, всего, что облегчает жизнь. Триумфально шествовали темная, животная страсть, страх, жестокость, рваные, бессмысленные аккорды... После затянувшейся паузы, однако, наступила сдержанная кода, напомнившая, что, с другой стороны, добро, будучи отсутствием страдания, не существует без понимания зла.
Дайстар немного отдохнул, опять набрал несколько аккордов и углубился в сложное двухголосие — порхающие пассажи журчали над спокойной торжественной темой. Дайстар играл с отрешенным лицом, пальцы его двигались сами собой. Этцвейн подумал, что музыка эта была скорее рассчитана, нежели выстрадана. У Финнерака слипались глаза — тот слишком много съел и выпил. Этцвейн подозвал официанта и расплатился. Сопровождаемый сонно бормочущим Финнераком, он вышел из «Серебряной Самарсанды» и вернулся на лодке в отель «Речной остров».
Во время антракта Фролитц вернулся к труппе в возбуждении: «А знаете ли вы, господа хорошие, кто у нас сидит в углу таверны — молча, и даже без инструмента? Друидийн Дайстар!» Оркестранты с уважением оглянулись на суровый силуэт в тени. Каждый пытался представить себе, какое мнение составил о его способностях знаменитый друидийн. Фролитц рассказывал: «Я полюбопытствовал — что привело его в таверну «Фонтенея»? Оказывается, его вызвали сюда по приказу Аноме. Спрашиваю: не желает ли он сыграть с труппой? А он: не откажусь, сочту за честь, и так далее в том же роде. Говорит, наше бравурное исполнение напомнило ему молодые годы. Так что с нами будет играть Дайстар! Этцвейн, отдай мне древорог, возьми гастенг».
Фордайс, стоявший рядом с Этцвейном, пробормотал: «Наконец-то тебе приведется играть с отцом. Он все еще не знает?»
«Нет, не знает», — Этцвейн достал из кладовки гастенг — объемистый инструмент, ниже диапазоном и звучнее хитана. Играя в оркестре, исполнитель должен был сдерживать рукавом-сурдиной гулкий и протяжный резонанс гастенга, прекрасно звучавшего соло, но поглощавшего обертоны других тембров. В отличие от многих музыкантов, Этцвейн любил гастенг. Ему нравились благородные оттенки звука, то более или менее приглушенного, то «открывавшегося» после того, как был взят аккорд, в зависимости от искусного перемещения сурдины.
Оркестранты стояли и ждали на сцене с инструментами в руках — таков был общепринятый ритуал, подчеркивавший почтение к мастеру калибра Дайстара. Фролитц спустился со сцены и пошел пригласить Дайстара. Тот приблизился и поклонился музыкантам, задержав внимательный взгляд на Этцвейне. Дайстар взял хитан у Фролитца, набрал аккорд, отогнул гриф и проверил гремушку. Пользуясь своей прерогативой, он начал со спокойной, приятной мелодии, обманчиво простой.
Фролитц и Мильке, игравший на кларионе, вступили с басом, осторожно избегая чрезмерных усложнений гармонии. Тихие аккорды чуть звенящего гизоля и гастенга стали подчеркивать ритм. После нескольких вариаций вступление завершилось — каждый оркестрант нашел свой тембр, почувствовал атмосферу.
Дайстар слегка расслабился на стуле, выпил вина из поставленного перед ним кувшина и кивнул Фролитцу. Комически раздувая щеки, тот изобразил на древороге хрипловатую, сардоническую, местами задыхающуюся тему, чуждую текучей прозрачности тембра инструмента. Дайстар выделил синкопы редкими жесткими ударами гремушки. Полилась музыка: издевательски-меланхолическая полифония, свободная, уверенная, с четко выделяющимися подголосками каждого инструмента. Дайстар играл спокойно, но с каждым тактом его изобретательность открывала новые возможности. Тема достигла кульминации, разломилась, разорвалась, обрушилась стеклянным водопадом. Никто никого не опередил, никто ни от кого не отстал. Дайстар вступил с ошеломительно виртуозной каденцией — пассажи, сначала звучавшие в верхнем регистре, постепенно снижались под аккомпанемент сложной последовательности аккордов, лишь иногда находившей поддержку в зависающих педальных басах гастенга. Пассажи встречались в среднем регистре и расходились вверх и вниз, но постепенно опускались двойной спиралью, как падающие листья, становясь тише и тише, погружаясь в глубокие басы, растворившись в гортанном шорохе гремушки. Фролитц закончил пьесу одним, еще более низким звуком древорога, угрожающе замершим вместе с отзвуками гастенга.
Как того требовала традиция, Дайстар отложил инструмент, сошел со сцены и сел за столом в стороне. Минуту-другую труппа ждала в тишине. Фролитц размышлял. Пожевав губами и изобразив нечто вроде злорадной усмешки, он передал хитан Этцвейну: «Теперь что-нибудь тихое, медленное... Как называлась та старинная вечерняя пьеса — мы ее учили на Утреннем берегу? Да, «Цитринилья». В третьем ладу. Смотрите, чтобы никто не забыл паузу для каденции во второй репризе! Этцвейн: твой темп, твоя экспозиция».
Этцвейн отогнул гриф хитана, подстроил гремушку. Зловредный старый хрыч Фролитц не удержался, учинил западню! Этцвейн очутился в положении, невыносимом для любого уважающего себя музыканта, будучи вынужден играть на хитане после блестящей импровизации неподражаемого Дайстара. Этцвейн задержался на несколько секунд, чтобы хорошо продумать тему, взял вступительный аккорд и сыграл экспозицию — чуть медленнее обычного.
Мелодия струилась — меланхолическая, полная смутных сожалений, как излучины теплой реки среди душистых лугов после захода солнц. Экспозиция закончилась. Фролитц сыграл фразу, задававшую трехдольный пунктирный ритм первой вариации... С неизбежностью рока настало время импровизированной каденции. Всю жизнь Этцвейн мечтал об этой минуте, всю жизнь стремился избежать ее во что бы то ни стало. Слушатели, оркестранты, Фролитц, Дайстар — все безжалостно ждали музыкального соревнования. Один Этцвейн знал, что меряется силами с отцом.
Этцвейн сыграл гармонический ряд аккордов, почти мгновенно приглушая каждый сурдиной. Возникший контраст тембров заинтересовал его — он повторил ряд в обратной последовательности, набирая каждый аккорд под сурдину и сразу же «открывая» резонанс, то есть снимая сурдину — в манере, характерной для игры на гастенге, но почти не применявшейся хитанистами. Не поддавшись кратковременному искушению покрасоваться техникой, Этцвейн повторил основную тему в величественной, скупо орнаментированной манере. Труппа поддержала его ненавязчивым басовым противосложением. Этцвейн подхватил бас и превратил его во вторую тему, слившуюся с первой в странном широком ритме, напоминавшем затаенный хоровой марш, мало-помалу набиравший силу, накативший падающей волной, растекшийся в тихом шипении морской пены... Этцвейн прервал уже нарождавшуюся паузу быстрыми, угловатыми взрывами ужасных диссонансов, но тут же разрешил их мягкой, успокоительной кодой. Пьеса закончилась.