Страница 2 из 2 ПерваяПервая 12
Показано с 11 по 13 из 13

Тема: По ком грустит колокол

              
  1. #11
    Nowhere Man Аватар для JohnLenin
    Регистрация
    25.07.2007
    Адрес
    Nowhere Land
    Сообщений
    4,927
    Записей в дневнике
    2

    По умолчанию Re: По ком грустит колокол

    Сидите теперь дома, хомо сапиенсы (с вашими коронавирусами)! А в залах, живьём - пусть отныне слушают музыку растения!..

    He's a real Nowhere Man, sitting in his Nowhere Land,
    Making all his nowhere plans for nobody...

  • #12
    пылающую голову рассвет Аватар для tenzing
    Регистрация
    15.09.2013
    Адрес
    Город фонтанов, велосипедов и часов "Ракета" :)
    Сообщений
    9,687
    Записей в дневнике
    3

    По умолчанию Re: По ком грустит колокол

    Оленя на Севере бьют так.
    Пясина, как всякая тундровая река, мелководна и медленна: разливается до километра. Олень переправляется через нее в сезон дважды: в начале июня мигрирует на северо-восток к побережью, где ветры с океана сдувают губительный гнус – а в конце авгус-та-сентябре возвращается вглубь материковой тундры зимовать. Из года в год вожаки водят табун той же тропой.
    Плавает он прекрасно. Надутое перевариваемой жвачкой брюхо и пузырьки воздуха меж шерстин ненамокающей шкуры держат на плаву. Ноги под водой бьют поршнями – только волны расходятся от задранной головы.
    Табун втягивается в воду колонной. Бывает и тысяча, и две тысячи голов – тогда получается мост: передние уже выходят на берег, а задние еще на противоположном.
    На переправе его и бьют. Подлов беспомощного. Охотничья точка ставится чуть ниже тропы по течению. Видит олень плохо.
    А выше по течению с утра прячется под берегом дюралька с мотористом и стрелком. Стрелок следит в бинокль за тем берегом – если есть бинокль.
    Когда табун пересекает середину реки – или, если табун большой, середину прошла его головка – моторист дергает шнур своего Вихря, и легкая плоская дюралька на подвесном моторе с ревом мчится к оленям, которые теперь судорожно торопятся достичь ближнего берега.
    Головку надо от берега завернуть и, гоняя лодку вокруг поворачивающих от нее оленей, закружить и сбить табун (или большую его часть) в кучу каруселью. Моторист (сидит в корме, румпель мотора подмышкой) дает малый газ. Со скоростью пешехода скользит моторка вплотную к закруженному табуну. Стрелок встает с двухстволкой, раздвинутыми ногами сохраняя равновесие на колеблющемся днище. Сдергивает клеенку (защищала от брызг) с кастрюли с патронами, стоящей перед ним на банке: работать надо быстро.
    Бить надо в основание черепа, повыше, чтоб дырой в шее не уменьшить потом вес туши на килограмм-пол-тора: при разделке рубят ниже раны, туше положено иметь товарный вид.
    Стреляют в упор: с шести метров, с четырех, с двух. Моторист маневрирует, подводя лодку к ближним оленям и уравнивая скорость, чтоб стрелку было удобно. Промахнуться на таком расстоянии практически нельзя. Дробь летит плотным кулаком. Поэтому госхоз выдает отстрельщикам что подвернется, обычно ходовой третий номер, утиную: все равно сплошная дыра. И прикидывают количество из расчета три патрона на двух оленей: ну, промах, добить, подмокли.
    Голова убитого оленя падает, он ложится в воде на бок и медленно сплывает с течением. Не тонет, на чем все и основано.
    Ружье с эжектором, отстрелянные гильзы вылетают при переломке, правую руку – в кастрюлю, хватаешь пару патронов, вгоняешь, закрываешь, вскидываешь: еще два выстрела, бах! бах! Быстрее, убитые уплывут, потом не соберешь! Ватник скинут, мешает, жарко!
    С большого табуна на широком месте одна лодка (а бывает и две) может отстрелять полтысячи оленей, но этого никогда не делают: бригаде не успеть столько обработать, да и тебе не прибуксировать их к берегу.
    Берут штук полтораста (на бригаду в десяток человек, численность ее зависит заранее от обычной густоты тропы). Маленький табун выбивают весь – или сколько сумеют, олени прорываются за круг и уходят, это зависит от сноровки моториста и стрелка.
    Полагается отстреливать в пропорции: столько-то быков-рогачей, столько-то важенок, столько-то телят первого и второго года. Чтоб стадо сохранялось в своей естественной, оптимальной пропорции. На деле, конечно, никто не смотрит. И не потому, что некогда или плевать. Бригада зарабатывает с добытых килограммов готового мяса. Телята невыгодны – возня, а веса нет. Быки – неудобны: тяжелы, трудно ворочать, плохо обдирается. Выбивают важенок: обдирается легче, ворочать сподручнее.
    Отстреляв, начинают вязать плотики. Стрелок откладывает ружье и берет со дна вязки – метровые веревки с петлями на обоих концах. Лодка идет от туши к следующей: стрелок на коленях перегибается за борт и надевает на рог или ногу затяжную петлю – в противоположную петлю продевается общая веревка, скрепляющая десяток туш – это и есть плотик. Толкают туши носом перед собой – это проще и легче, чем волочь на буксире. Сбив в плотную кучу десяток, начинают вязать следующий, а готовые пока сплывают.
    Поэтому стреляют всегда выше точки по течению. Выталкивают плотик только вбок. Против течения не вытолкаешь – мощности мотора не хватит. Надо рассчитывать.
    Когда связаны все, лодка по одному толкает их к своему берегу, к вешалам.
    Вешала ставятся от жилого балка метрах в пятидесяти, чтоб не воняло. Это наскоро сколоченный сарай-навес, открытый со стороны берега. Сплошной дощатый настил тянется от него в воду.
    Подтянув резиновые сапоги, бригада развязывает прибуксированный плотик и втягивает туши на доски. Штук тридцать раскладывают в два ряда. Остальные плотики, полувытащенные, чтоб не уплыли, ждут своей очереди; в трудные (удачные) дни ждут до суток: работа идет без перерывов, наскоро перекусить-перекурить.
    Северный олень невелик, крупный бык ростом тебе под грудь, весит килограмм полтораста, чистая туша
    – вдвое меньше; важенка – половину от этого.
    Начинается собственно работа (стрельба – это так…) – обработка.
    Передний проходит с подкладной чурочкой-плахой и топором рубит головы. Двое вдоль рядов ножами, аккуратно зажав небольшую часть лезвия меж пальцев, распускают животы от паха до грудины. Бутор– кишки и желудок – вынимаются обеими руками и кладутся рядом. Снизу, через взрезанную диафрагму, вырывается трахея с головой-горлом и крыльями-легкими. Это все – в носилки и в яму, специально вырытую, потом ее надо будет засыпать. Сердца – в один мешок, почки – в другой, печень с осторожно отрезанным желчным пузырем – в третий: субпродукты. И вычищенная туша наклоняется – слить на настил кровь изнутри.
    Дальше: вдвоем за ноги – спиной книзу в станок из двух параллельных брусьев. Круговым движением подрезают камус – прочную шкуру на ногах – и сдирают чулком. Отдельно. Камус идет на торбаза – унты: прочен, непромокаем.
    Ножи точат то и дело: жесткая шерсть тупит быстро.
    Отрезают ноги по колени, проходя лезвием сухожилия и связки сустава – в бутор, на выкидку. Вдевают два крюка над суставами задних ног – вдвоем, хоп! – вешают на железные трубы, положенные вдоль под крышей, чтоб туша не доставала пола. Обдираешь – подрезаешь шкуру и отделяешь от мяса толчками кулака под нее. Потом шкуры кладут в стопу, посыпая солью с лопаты – чтоб не загнили.
    Вывозят их вертолетом. Ми-8 берет в фюзеляж навалом тонну.
    Привыкнув, понимаешь, что палач – это работа, и точно так же можно разделать человека, только его гораздо легче обрабатывать.
    Любая неизбежная царапина на скудном северном воздухе при этой потрошащей работе начинает гнить и расползаться, руки постоянно болят, пальцы не гнутся.
    Вереницы гусей на Юг, свинцовая вода, сентябрьский снег, поясница трещит, питание отличное, оленьи языки и филе, вонь уже не чуешь, эмоций ноль, олень не идет – радость: отдых.
    Мясокомбинат на выезде.
    Запись в трудовой: Бригадный стрелок. Вашу мать…


    Веллер "Самовар"
    Sturm und Drang !

  • #13
    пылающую голову рассвет Аватар для tenzing
    Регистрация
    15.09.2013
    Адрес
    Город фонтанов, велосипедов и часов "Ракета" :)
    Сообщений
    9,687
    Записей в дневнике
    3

    По умолчанию Re: По ком грустит колокол

    Чуча– муча, пегий ослик!
    Вот видишь, все-таки я написал тебе письмо. Много-много лет я собирался это сделать. С тех самых пор, как мы с тобой расстались, и навсегда. Чтоб никогда больше не увидеться.
    Меня нет больше на свете, милая. То, что еще осталось – совсем не тот я, которого ты любила и помнишь. Только вместилище – память и чувство. Прошло много лет, и я понял это. И ты тоже поняла, правда? Потому что тебя, той, что была, тоже нет больше. Мы стали другими, по отдельности друг от друга, без смирения и сроднения с переменами любимого, на разных дорогах, в разных жизнях.
    Время обточило нас на разных станках, и наши миры стали разными.
    Если даже предположить сумасшедшее, невозможное, что мы встретимся – это не будет иметь никакого значения. Мы будем искать и желать друг в друге то прежнее, что знали и чувствовали когда-то. Стараться увидеть и обрести то родное, чем мы были.
    Это странное ощущение. Как будто не было всех этих огромных прошедших лет, прожитых вдали и по-разному, как будто годы и годы прошли в некоем параллельном, другом, нереальном измерении, не имеющем отношения к тому, что жило внутри нас и между нами, и вот сейчас мы встретились – и продолжаем жить вместе с того самого момента, когда расстались. Словно расстались совсем недавно, вчера, неделю назад.
    И когда мы расстанемся вновь, то в памяти друг друга снова будем теми, что когда-то, молодыми, здоровыми, красивыми и веселыми, в полете и силе жизни, даже когда она боль, потому что еще огромность впереди, – а эта встреча, она останется так, сбоку, маленьким боковым ответвлением, ничего не меняющим.
    У меня было когда-то так много слов для тебя, так много, что я не мог остановиться говорить их. Это не от болтливости, и не от того, что мне было легко и неважно, бездумно, говорить их – а от того, что мы были вместе так мало, так мало, считаные дни, милая, а я думал о тебе так много, всю жизнь, и разговаривал с тобой – без тебя – всю жизнь, и при встречах мне не хватало времени сказать тебе все, что так хотелось, так надо было.
    Не было дня, когда я не разговаривал бы с тобой. Вся моя жизнь состоит из двух половин: первую я тебя ждал, вторую я тебя помнил.
    Я писал это письмо много лет, очень много. Ночами, глядя в темноту, и в поездах, куря в тамбуре, и в толчее улиц, и просто в свободную минуту. Так странно: и пел гондольер в Венеции, и играл скрипач в Иерусалиме, и светилась Эйфелева башня, и в бессонницу в тундре под храп бригады доносил разбитый транзистор: Лишь о том, что все пройдет, вспоминать не надо. Тогда еще я умел плакать.
    Ты плачешь по мне, милая? Ты меня помнишь?
    Всю жизнь я пытался понять тебя, и понять себя, и в тысячный раз вспоминая давние события находил в них новые детали, открывал новые мотивы и тайные причины.
    Я очень любил тебя, милая. Я и теперь люблю тебя. Но теперь это уже точно не имеет никакого значения. Вот уж теперь-то точно поздно.
    Когда– то, в той жизни, ты сказала -лето, и Ленинград, и тополиный пух: Поезд ушел. И я ответил: Ну, такой поезд я на пальце потащу за веревочку.
    Когда– то -лето, комнатушка, простынь, плед на окне завязан сыромятным ремешком скотогона на калмыцкий узел – ты спросила: А тебе надо, чтоб я тебя любила? Или – тебе и так… устраивает? Я не нашел ответа, было слишком много верных и все про одно, они промелькнули мгновенно, каждый главный и единственный, не выбрать, так больно, и печально, и быстро колотилось сердце, и я сумел только на выдохе: Господи, дай мне любви этой девочки, и больше мне от жизни ничего не надо.
    С тех пор я всю жизнь отвечал на этот вопрос. Из всех в мире вариантов да я искал один, чтоб ты поняла, как мне это было надо, я сказал тебе: Ты любишь меня. Когда ты сходишь по мне с ума, и прибегаешь, бросив все, и обнимаешь, прижимаясь в отчаянье, и глаза твои сияют, и ты моя, и ты стонешь со мной, и ты делаешь каждым касанием навстречу то же, что делаю я, и чувствуешь то же, что чувствую я, – ты любишь меня, и знаешь это, всем естеством, и я это знаю и чувствую всем собой, потому что нет этого иначе.
    Ты боялась попасть в плен. Ты боялась поверить до конца, до последнего дюйма. Ты не могла жить в мире ни с кем, потому что никогда не жила в мире с собой. Жизнь кипела, искрилась, брызгала в тебе, и всего хотелось, и всего было мало. Ты была такая светлая и радостная. С тобой было светло.
    Никого в жизни я не понимал так, как тебя; не чувствовал так, как тебя; не читал, как открытую – для меня одного! – как тебя.
    – Какие у тебя сияющие глазищи!…
    – Это только для тебя…
    В унисон, в фазу, в масть. Я оборачивался и открывал рот, и ты говорила: Ага, какая весна, да?
    Ты жутко боялась остаться одна, состариться без мужа, без семьи, и поэтому произносила речи о скуке и однообразии семейной жизни, в защиту свободы и приключений. Ты предчувствовала свое будущее и боялась признать поражение хоть в чем-то. И так ясно слышались в твоем голосе слабость и желание, чтоб тебя опровергли, уверили, успокоили, что ты будешь надежно и спокойно любима всю жизнь, и при этом будет все, что только можно придумать прекрасного, интересного, необычайного, и ни при каких условиях ты не будешь брошена – даже если сама из самолюбия, противоречия, злости сделаешь все, чтоб – наперекор себе же – остаться одна: не останешься, тебя всегда сумеют понять, принять, примирить, сделать так хорошо и оставить с собой, как в глубине души ты сама больше всего хочешь.
    Я научился понимать, правда? А это единственное, что у меня осталось, главное мое занятие, это вся моя жизнь: помнить, знать, понимать. И это – огромная, огромная, неохватная жизнь! уверяю тебя…
    В полях под снегом и дождем, мой милый друг, мой верный друг, тебя укрыл бы я плащом от зимних вьюг, от зимних вьюг, и если б дали мне в удел весь шар земной, весь шар земной, с каким бы счастьем я владел тобой одной, тобой одной… вельветовые джинсы, латунный подсвечник, водка от ночного таксиста, гитара, оленья шкура, рукопись и беломор… Письма пишут разные, слезные, болезные, иногда прекрасные, чаще бесполезные, в письмах все не скажется, и не все услышится, в письмах все нам кажется, что не так напишется.
    Мы были очень похожи. Мы были молоды, красивы, самолюбивы, любимы многими, жадны до жизни и веселья, мы мечтали о морях-океанах, собирались прямиком на Гаваи, в пампасы… мэм-сагиб.
    Между нами всегда оставался ну самый последний миллиметр? – сказала ты. Через много лет я ответил: Он оставался внутри тебя. Его ты так никогда в жизни и не преодолела, не бросилась в омут очертя голову, не отдала себя всю безоглядно и без остатка, и поэтому не обрела взамен и одновременно все, совсем все, что тебе так надо было, без чего ты так никогда и не стала счастлива.
    Теперь этот миллиметр растянулся в неведомые тысячи километров, в другое измерение. И твой голос, низкий, нежный, грудной: Здравствуй, заяц. Ну, как живешь?
    Живу.
    Твои попытки журналистики, литературы, кино – какая ерунда… Но я так любил, так трясся, так видел в тебе только все самое лучшее, что подыгрывал тебе, подлаживался, льстил – и удивительно, в этом было больше правды, и мы оба, как всегда, точно чувствовали меру правды и фальши в моих словах, и в твоих тоже.
    Ах, как просто: тебя устраивала твоя жизнь. Ты сказала честно. Так хотела: и приключения, и надежный базовый аэродром, и свобода маневра, и романтическая любовь с разлукой…
    О черт, но ведь главное, на что я купился, главное, что было мне дороже всего в тебе – потрясающая чуткость, отзывчивость, чистота тона: на каждое мое движение, каждое слово, каждый жест – ты поступала именно так, как было истинно, как я хотел больше всего, мечтал. До тебя – я полагал, что чувство никогда не может быть полностью взаимно. И вдруг оказалось – может… В резонанс, в такт, в один стук сердца.
    Все в тебе – ерунда по сравнению с главным, потрясающим, данным от Бога: ты женщина, каких почти не бывает. Ты рядом – уже свет праздника, радости, любви, счастья. Взглядом, улыбкой, жестом, интонацией, беглым поступком – ты дарила мужчине полное ощущение того, что он – желанен, значителен, интересен, достоен, что он – тебе и всем! – единственный такой, мужественный, сильный, красивый, замечательный. Это не было сознательным воздействием – это шло от твоей сущности, от жадного и радостного приятия жизни, веры в нее, и эту радость и веру ты естественно, как дыхание, разделяла с тем, кого встречала.
    Но я– не первый встречный, верно, малыш? Ты меня помнишь? Тоска тебя грызет?
    И я раскрылся весь – в изумлении приходящего счастья, которое возможно лишь единожды. И ты испугалась – порабощения собственным чувством. Я не позволяла себе чувствовать даже тысячную часть того, что чувствовала на самом деле, чего хотела…
    И стала всаживать в меня крючья. Ты очень боялась раскрыться полностью – чтоб не смогли сделать тебе больно. А я был счастлив немыслимому для меня порабощению своим чувством. Вот где произошла нескладушка. И боялся, не мог, не хотел делать больно; мне необходимо было – оберегать тебя, а не бороться.
    Это я говорил тебе, а всего все равно не скажешь, и все слова столько раз употреблялись в жизни, и что тут скажешь нового, и какой в этом смысл, нет в этом смысла, кроме одного, кроме одного: я говорю – и я с тобой, милая моя, родная, любимая, единственная моя, свет мой, и я вижу тебя, слышу тебя, чувствую тебя, счастлив с тобой, как никогда и ни с кем в жизни. Не было у меня никого ближе тебя.
    Тебе было хорошо со мной? Я тебе нравился? Я тебя устраивал?
    Малыш, чуча-муча, пегий ослик, чуть-чуть ты смалодушничала, чуть-чуть, и это тот последний дюйм, который решает все.
    Я никогда не отделаюсь от истины, что мы были созданы друг для друга. Ты не была самой красивой, или самой умной, или самой доброй – я видел тебя глазами ясно, я не идеализировал: ты была по мне, и каждый взгляд, вздох, движение твои – были навстречу, как в зеркале.
    Я видел тебя – и прочие переставали существовать, отделялись стеклянной стеной: чужие, отдельные, другие.
    Я видел тебя – и был лучше, чем без тебя: был храбрее, сильнее, умнее… нет, это чушь: добрее, тоньше, благороднее… да и это не главное: я был значительнее, крупнее, чем без тебя.
    Из беззащитности, ранимости спохватывалась ты казаться стервой – и вдруг поступала согласно этой претензии, а под блеском глаз дрожала робость, потому что суть была доброй и хорошей, и ты боялась быть такой, чтоб не проиграть в жизни, чтоб не выглядеть слабой. А я настолько знал свою силу, что не боялся поступать как слабый, и в результате ты поступала как сильная, а я как слабый, хотя на деле было наоборот, и на деле получилось наоборот… Господи, милая, как я помню все…
    Все кончается, жизнь на закат, финиш отмерен. Не было у меня дня без тебя. Давай напоследок, как тогда, мизинцем к руке, ага.
    Твой – Я.
    Sturm und Drang !

  • Страница 2 из 2 ПерваяПервая 12

    Похожие темы

    1. И ты, как колокол, весь вибрируешь…
      от invisible в разделе Публикации о музыке и музыкантах
      Ответов: 0
      Последнее сообщение: 12.11.2006, 22:52

    Социальные закладки

    Социальные закладки

    Ваши права

    • Вы не можете создавать новые темы
    • Вы не можете отвечать в темах
    • Вы не можете прикреплять вложения
    • Вы не можете редактировать свои сообщения
    •  
    Яндекс.Метрика Rambler's Top100